Самолеты на земле — самолеты в небе (Повести и рассказы) - Александр Русов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так бывает каждый раз, когда начинаешь работу, не уверенный в том, что сможешь довести ее до конца.
Я начал с легкого карандашного наброска единственной в саду плодоносящей яблони, потом наметил заросшую травой клумбу с флоксами, угол нашего дома с водонапорным баком, ту его сторону, из окон которой видна живая изгородь границы с мягковским участком, и несколько сосен, снизу бурых, а сверху светлых и гладких, точно зашкуренных.
Сто лет не брал я карандаш в руки. Несколько раз начинал рисовать заново поверх старых зарисовок до тех пор, пока окончательно не запутался в беспорядке скрещенных линий и сдвинутых в пространстве форм.
Мне не удалось вступить в дружеское общение с садом, несмотря на то, что я искренне хотел этого, прилагал к тому все силы. Всегда покровительствующий мужчинам нашего дома, он стоял теперь равнодушный, отчужденный и не принимал меня. Может быть, следовало прийти к нему на свидание не с карандашом, а с лопатой, как это делал в свое время мой отец? Ведь это он посадил и вырастил сад. Но пришла беда. У выбранного участка оказались два застройщика, две творческие индивидуальности, и каждый явился со своим проектом. Вот тогда-то и наступила полная неразбериха, как на фотографии с наложенными негативами, на одном из которых — сад, а на другом — мастерская художницы. Единство замысла было нарушено, и некогда цветущий сад пришел в запустение.
Конечно, и сад и мастерская могли быть возможной, хотя и не единственной, причиной развода.
(В связи с этим, вероятно некстати, я припомнил маленький эпизод: осенним вечером мама надевает пальто и шляпку с вуалью — и контрастирующий с ее мягкими движениями, порывистый, почти мальчишеский жест отца. Мама, видимо, уходит на свидание с Голубковым. Отец просит ее остаться, обещает почти невозможное для него: поездку в Москву, театр, ресторан, консерваторию. Я вспомнил также, как плакал отец, и при мысли об этом, как и тогда, такое ощущение, будто на твоих глазах потрошат человека.)
…Да, и сад, и мастерская, конечно, но истина все-таки была спрятана не здесь, а в пограничных районах таких понятий, как нетерпимость, измена, мужская гордость, слезы, которых не прощают, любовь.
Там же следовало искать и причину холодных отношений с отцом, вернее, отношения отца к сыну как к живому и постоянному напоминанию позора и горя, которое принесло явление человека в кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди. Березкин-старший после этого не то чтобы не хотел видеть сына, скорее желал не видеть его, так будет точнее. А все остальное можно было отсечь одним ударом ножа: э т о р е ш е н о о к о н ч а т е л ь н о и б е с п о в о р о т н о. Что же касается Андрея Березкина, то его отношение к отцу формировалось под девизом «папа нас бросил» и под мелодичный звон голубой чашки. Какая уж тут любовь! Руководствуясь подобными рассуждениями, начинающий судья склонен был оправдать отца и осудить мать, но когда одна чаша весов перевешивала, он испуганно принимался бросать гирьки на другую.
Так, безуспешно пытаясь понять истину, он вел себя беспринципно уже в силу того, что в равной мере был сыном обоих родителей. Аналитический ум Березкина и артистическая натура Турсунян дали в сочетании воистину странный гибрид.
Запутавшись в многочисленных причинах, он отбросил их и рассмотрел следствия. Следствиями являлись одиночество матери и процветающий сад отца в районе Нового Иерусалима. Получалось, что в выигрыше оставался отец, если допустить, что слово «сад» может служить эквивалентом слову «счастье».
В маминых словах «поэтому я ушла от него», сказанных ею сгоряча вчера вечером, было больше истины, чем показалось сначала. Ведь уходит тот, кто делает первый шаг по направлению к человеку в кожаной куртке или к девушке по имени Инга, а побеждает тот, кто делает второй шаг. Второй шаг принадлежал отцу — и он победил. Голубков сделал оба шага, и тоже победил. При таком освещении дела Андрей Березкин безоговорочно переходил на сторону побежденного, которому могло бы понадобиться, по крайней мере, его участие, а победителям ничего не нужно — с них достаточно и победы.
Да, этот сад любил мужчин. Даже Голубкову, не ударившему для него палец о палец, сад подарил несколько страниц действительно прекрасных — лучшее из того, что он написал.
Так мы сидели в саду, рисовали и размышляли — я и моя сестра.
— Зачем ты делаешь каля-маля?
— Мариночка, — говорю, — мы же договорились: сначала нарисуем, потом будем смотреть, у кого что получилось.
— Ладно.
Потом она сказала:
— Эту яблоню посадил твой папа?
— Да, — сказал я и поймал ее искоса брошенный взгляд.
— А зачем?..
Сестра спохватилась, поняв, что сказала глупость, проглотила конец фразы и заметила между прочим, чтобы сгладить неприятное впечатление от бестолкового вопроса:
— У меня тоже есть папа.
— Конечно, — сказал я. — Ты не нажимай так сильно, а то все карандаши поломаешь. Второй раз я не стану чинить.
— Ладно, — сказала Марина. — Он в Африке.
— Кто в Африке?
— Мой папа живет в Африке.
Нижняя губа ее чуть наползла на верхнюю, как у бабушки, когда та стесняется или чувствует себя неловко (такой она получается на фотографиях), лоб — точная копия голубковского — наморщился: она ждет от меня каких-то слов, дополнительной информации, которую я не могу ей дать.
(Позже я спросил у мамы, какими судьбами занесло Голубкова в Африку.
— Так уж получилось, сынок. Мы смотрели по телевизору какую-то передачу. Слонов показывали, обезьян, и вдруг она начала задавать эти свои детские вопросы. Нужно было что-то ответить.)
— Он, наверное, стал совсем черным, — сказала Марина.
— Не думаю.
— В Африке все черные.
— Ты слишком много разговариваешь, — сказал я, — сейчас опять карандаш сломаешь.
На очереди был вертикальный столитровый водонапорный бак на треноге. Бак рыже-красного цвета, каким красят обычно крыши. Малоприятный цвет, который почти не замечаешь по причине широкой распространенности. Передать акварелью его почти невозможно, гуашью или темперой, должно быть, проще. Но я не мог обойтись без этого бака, лет двадцать пять назад поставленного отцом на прочные железные ноги и время от времени подкрашиваемого Захаром Степановичем Двориным.
Без этого бака не существовало бы, наверно, лукинского дома с торчащей из стены трубой и мелодичными ударами капель по кирпичу. Или же в том, что я не мог обойтись без него, сказалась папина черта характера — пристрастие к инженерии, к точному воспроизведению деталей, наследственная уверенность в том, что лишенная практической основы фантазия означает отход от правды? В данном случае было, пожалуй, именно так, ибо игнорирование такой существенной детали, как водонапорный бак, только из-за того, что мне неприятен его цвет, означало бы выбор легкого пути.
Наконец я подобрал наиболее подходящий цвет. Рядом ложился размытый серый с зелеными наплывами.
Я подумал: как отнесется к этому мама?
Марина совершенно легла лицом на альбом и с одной стороны стерла карандаш до самой деревяшки, так что больно было смотреть и невыносимо слышать, как терзал он бумагу.
— Мариночка, — сказал я, — ты себе глаза испортишь.
— Так интересней, — сказала Марина точь-в-точь как моя Леля, но послушалась, села прямо и взяла другой карандаш. До чего же они похожи — тетя и племянница! Я находил общее в нетерпеливом движении их лиц, в рассеянной манере слушать — черты, которые меня раздражали в маме, трогали в бабушке и которые я с удивлением замечал в себе самом.
Как все-таки отнесется к этому мама?
— Вылитый папаша, — скажет она после того, как ошеломляющее известие — мое решение — станет известно ей, и, справившись с ним, добавит: — Жениться в двадцать лет, родить ребенка, потом расходиться — вылитый папаша!
В глазах ее застынет брезгливое выражение судьи эпохи матриархата.
— Вылитый папаша, — скажет мама, точно давно уже предвидела эту запись в моем генетическом коде, наследственное проклятье.
Она, конечно, скажет так, вне зависимости от своего отношения к Кате, откажется от победы в силу неизбывной женской черты — солидарности с побежденными.
— Мои дети рисуют, — произнесла мама, заходя со спины, и я почувствовал неприятный холодок между лопатками, словно она читала мои мысли, рассматривая этюд.
Я вздрогнул и обернулся.
На какой-то миг время остановилось, как в тот раз на шоссе, когда я почувствовал легкий толчок в спину, словно кто-то сидящий сзади тронул меня за плечо. Я обернулся и увидел автобус, повисший в воздухе, в сиянии ореола сверкающих на солнце осколков стекла. Мгновение длилось, стекла не оседали, автобус висел в воздухе, чуть завалившись на бок, как большой неуклюжий зверь в прыжке, потом вдруг все встало на свои места, чтобы не двигаться до приезда инспектора, а я вышел из помятой машины и некоторое время почти не мог дышать, думал, что отбиты легкие.